Николай Ильин
Но истина дороже
(по поводу одного из писем Н. Н. Страхова к Л. Н. Толстому)
Amicus Plato, sed magis amicus veritas
Современная мыслящая Россия (ибо и такая Россия несомненно существует) все настойчивее осваивает творческое наследие Николая Николаевича Страхова, все яснее понимает, что это наследие входит в золотой фонд русской философии.
Но на этом пути по-прежнему лежит одно препятствие, которое и до сих пор некоторые исследователи (назовем их так) пытаются представить непреодолимым. Речь идет о письме Страхова к Льву Николаевичу Толстому (от 28 ноября 1883 г.); в нем Страхов крайне негативно оценивает человеческие качества Федора Михайловича Достоевского (1821-1881), наложившие отпечаток и на его художественные произведения. Сразу отмечу: та часть письма, которая относится к Достоевскому, полностью приведена в приложении к данной статье.
Указанное письмо увидело свет только в 1913 г. в октябрьском номере журнала левого толка «Современный мир», а в 1914 г. – в отдельно изданной переписке Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова [1: 307-310]. Нет ничего особенно удивительного в том, что первой остро отреагировала на появление этого письма вторая (de jure) жена Ф. М. Достоевского – Анна Григорьевна Достоевская (Сниткина) (1846–1918), которая «обратилась к целому ряду лиц, хорошо знавших Достоевского, с просьбой подписать протест против этого письма-клеветы Страхова» [2: 260]. Сообщая это, С. В. Белов (род. 1936) – «советский и российский литературовед, достоевист и книговед» (Википедия) – приводит имена некоторых лиц, подписавших протест; самый известный из подписантов, указанных Беловым: академик-гидрометеоролог М. А. Рыкачев (1841–1919). Не в скромном ли наборе имен причина того, что «протест не был напечатан отдельно, а был положен А. Г. Достоевской в основу специальной главы ее “Воспоминаний”» [2: 261]?
Рассуждая на протяжении нескольких страниц о «гнусной клевете» Страхова, Белов не цитирует даже небольшого отрывка из его письма. Зато он делает ход, на мой взгляд, весьма неудачный: приводит некую «запись» Достоевского о Страхове, сделанную еще в 1877 г. Чего только в ней ни сказано о человеке, который, по словам того же Белова, посещал Достоевского «практически каждое воскресение в последние пять лет его жизни»! По-видимому, эти посещения дали Достоевскому повод написать мелочно злые слова: «Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом». Наблюдательный хозяин, ничего не скажешь. После глумления над пристрастием Страхова к пирогам и индейкам, Достоевский переходит к литературной деятельности Страхова и несет уже совершенную ахинею, характеризуя его как «сочинителя трех-четырех скучных брошюрок». И это сказано об авторе книги «Мир как целое» (1872) – первого в русской мысли действительно серьезного сочинения по философской антропологии (да и по философии науки). Ну, положим, в философии (в настоящей философии) Достоевский ничего не смыслил. Но разве не понимал он значения опубликованных еще в 1860-е годы работ Страхова об «Отцах и детях» И. С. Тургенева, о «Войне и мире» Л. Н. Толстого и о своем собственном романе «Преступление и наказание»? И разве он сам не возражал поэту А. Н. Майкову (в письме от 2 марта 1871 г.) на какие-то замечания в адрес Страхова: «С мнением Вашим о Страхове не согласен: это единственный критик в наше время» [3: 481]? Приведу, наконец, резюме сугубо объективной американской исследовательницы: «К началу 1880-х Страхов обладал твердо установившейся литературной репутацией. <…> Он часто присутствовал на элитных (exclusive) литературных и академических собраниях» [4: 79].
Все это понимал Федор Михайлович, но тем не менее выплевывал в вышеупомянутой «записи» злобные слова о том, что Страхов «втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную, грубо сладострастную пакость готов продать всех и всё». И еще нечто совсем глупое и подлое в устах защитника «униженных и оскорбленных»: «Происхождение никуда не спрячешь». Особенно неловко слышать это от человека, о котором его вполне доброжелательный биограф пишет: «об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать» [5: 9].
Правда, мне возразят, что Достоевский все-таки не обвиняет Страхова в таком чудовищном пороке, как педофилия (изображенном самим Достоевским весьма красочно, можно сказать – со знанием дела). Но, во-первых, Федор Михайлович приписывает Николаю Николаевичу (притом исключительно на основе его гастрономических пристрастий) склонность к неким «жирным, грубо сладострастным пакостям»; а за таким обвинением может стоять все, что угодно. Во-вторых, для человека, посвятившего жизнь литературному труду, заведомо лживое обвинение в творческой несостоятельности («сочинитель трех-четырех скучных брошюрок») может звучать оскорбительней, чем указание на то или иное сексуальное извращение.
Так или иначе, к теме письма Страхова, затронувшего патологические особенности личности и творчества Достоевского, недопустимо подходить, как к теме lèse-majesté («оскорбления величества»), вынося уже заранее смертный приговор «преступнику». К сожалению, сегодня такой подход совсем нередок. С той пристрастностью, которая превращает самого «обличителя клеветы» в заведомого клеветника, этот подход продемонстрирован, например, в выложенной в интернет статье некой Т. В. Ведерниковой (представительницы Украины). Сия особа сообщает, что письмо Страхова «вызвало бурю негодования со стороны почитателей таланта Достоевского» и что Страхов якобы написал письмо, «убийственное, прежде всего, для него самого» [6].
Подобный вздор опровергается без всякого труда. Мы уже видели, что вдове Достоевского, приступившей к «опровержению» немедленно, не удалось поднять даже бурю в стакане воды. Теперь обратимся к примеру более серьезного рода. Трудно не отнести к самым горячим «почитателям таланта Достоевского» Василия Васильевича Розанова (1856–1919), который зашел в этом почитании так далеко, что на какое-то время связал себя супружескими узами с бывшей любовницей своего кумира Аполлинарией Сусловой (1840–1918). Как же отреагировал Розанов на появление в печати «клеветнического» письма Страхова? Да никак, и это притом, что он, конечно, не мог эту публикацию «прозевать» (а если бы и прозевал, то нашлись бы охотники, вроде той же Анны Григорьевны, помочь ему устранить этот недосмотр).
Равнодушие Розанова к «гнусной клевете» на Достоевского объясняется очень просто: он прекрасно знал отношение Страхова к Достоевскому, но это нисколько не мешало ему видеть в Страхове и учителя, и друга. Еще в самом начале их переписки Страхов, упрекая Розанова за «идеальное понятие» о жизни в Петербурге (куда Розанов стремился вырваться из Ельца), добавляет: «Меня одно очень порадовало: Вы начали чувствовать болезненность Достоевского; по-моему, он очень вреден для многих, я думаю и для Вас – теперь можно сказать – был вреден. Он бередил в других всякие раны, которыми сам очень страдал, и все доказывал, что это и есть настоящая жизнь, настоящие люди. Разумеется, в каждом вопросе он колебался, но думал, что так и нужно» [7: 23] (письмо от 14 декабря 1888 г.).
Трудно сказать, какое место из писем Розанова имел в виду Страхов; скорее всего, вот это: «О Достоевском я уверен, что если бы он жил на вершине Монблана и никогда не видел лица человеческого – писал бы точь-в-точь так же, как писал. Это всё пустяки, что от срочности работы его романы со стороны построения дурны. Тут отразилась просто его психическая организация» [7: 187] (из письма, датированного «1888 г., конец»). Достоевский действительно не нуждался в живых людях, чтобы переносить на бумагу те фантастически-патологические образы, которые толпились в его сознании.
Приведенный пример (а он далеко не единственный) говорит о том, что свое негативное отношение к Достоевскому и к его творчеству (по крайней мере, после «Преступления и наказания») Страхов хотя и не выносил на всеобщее обозрение, но и не скрывал от людей, на понимание которых мог рассчитывать. Впрочем, его не слишком высокое мнение о Достоевском угадывал и далекий от Страхова во всех отношениях К. Н. Леонтьев. Нельзя не привести слова последнего из письма к тому же Розанову (от 24 мая 1891); в этом письме он сначала выражает свою неприязнь к Страхову, а потом делает весьма проницательное замечание: «У него есть три кумира: Аполл. Григорьев, Данилевский и Лев Толстой. Об них он писал давно, много и настойчиво, о двух первых даже он один, и писал постоянно и весьма мужественно. И даже нельзя сказать, что он критиковал их: он только излагал и прославлял их. Их он считает выше себя и честно исполняет против них свой литературный долг» [7: 343].
В выборе слов Константин Леонтьев не очень точен; куда правильнее говорить не о «кумирах» Страхова, но тех представителях русской культуры, с которыми он был близко знаком и которых исключительно высоко ценил. Но суть дела Леонтьев выразил верно, в том числе – что для нас особенно важно – и по умолчанию, не включив в список «кумиров» Страхова человека, с которым он тесно сотрудничал на протяжении многих лет в ряде журналов и которому он посвятил «Воспоминания» (1883), вошедшие, по желанию вдовы Достоевского (!), в первый том «Полного собрания сочинений» ее покойного мужа (под названием «Биография»). Тем не менее, Достоевского в «списке» Леонтьева нет. И над этим стоит задуматься, ибо слишком многое говорило, на первый взгляд, о необходимости добавить Достоевского к этому списку.
Задуматься побуждает и ряд других фактов. Отмечу лишь два из них. Во-первых, Страхов был отнюдь не одинок в своей итоговой оценке Достоевского, даже если иметь в виду только русских мыслителей «правых» убеждений. Один из самых ярких представителей этих убеждений, философ, психолог и публицист Петр Евгеньевич Астафьев (1846–1893), подчеркивая в своей работе «Чувство как нравственное начало» (1886) опасности, связанные со слишком пристальным вниманием человека к своей внутренней, душевной жизни, добавлял: «Не в этом ли болезненном и невольно уродующем свой предмет внимании к переживаемым ими чувствам причина того, что все герои покойного Достоевского производят на читателя впечатление настоящих душевнобольных и в действительности таковы? Незнание меры копания в своем внутреннем мире – в особенности в мире чувства – не проходит человеку безнаказанно» [8: 40]. А несколько ниже в той же работе, говоря о чувстве любви, Астафьев делает еще более «возмутительное» заявление: «Некоторые писатели, впадающие здесь в слащавую сентиментальность при всех своих стремлениях к реализму, пытались представить нам изображение любви у идиотов; но такая любовь психологически есть совершенный nonsense» [8: 60]. Как тут не вспомнить кн. Мышкина, Марию Лебядкину и еще некоторых других персонажей Достоевского?
Могут в очередной раз возразить, что, принижая «психологический реализм» Достоевского (можно даже сказать – опуская его «ниже плинтуса»), П. Е. Астафьев все-таки не намекает на педофилию создателя образов Свидригайлова и Ставрогина. Но, на мой взгляд, истерика вокруг «обвинения в педофилии» просто необходима «судьям» Страхова, чтобы уйти от серьезного философско-психологического разговора о глубинных истоках творчества Достоевского.
Переход же к такому разговору уместно начать с ответа Л. Н. Толстого на «гнусное письмо» Н. Н. Страхова – с ответа, который почему-то не очень любят цитировать «защитники» Достоевского и «обвинители» Страхова. Так, в «энциклопедическом словаре» С. В. Белова нет даже краткой статьи о Л. Н. Толстом, словно он не играл никакой роли в жизни Достоевского-писателя.
Что же ответил Лев Николаевич Толстой на письмо Николая Николаевича Страхова? Ответил он следующее: «Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но я вас вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам. Мне кажется, что вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророка и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба» [9: 550].
Говоря о внутренней борьбе добра и зла в Достоевском, Толстой только приближается к сути дела, но еще не затрагивает ее. В конце концов, подобная борьба, только с различной интенсивностью, происходит в каждом человеке. Суть дела (а тем самым и основную причину своей итоговой и сугубо отрицательной оценки Достоевского) выразил сам Страхов – но выразил в работе, которую (я в этом убежден) не считал неким «завуалированным» анализом личности и творчества Достоевского. Не считал таковым уже хотя бы потому, что для написания этой работы имелись куда более веские основания. Но этих оснований, как и самой работы (а точнее, ее главной мысли), я коснусь несколько позже, рассмотрев сначала те «Воспоминания», которые якобы являются, в сочетании с письмом к Толстому, свидетельством «двуличности» Страхова.
В действительности Страхов проделал в «Воспоминаниях» ту операцию, которая сплошь и рядом совершается в отношении выдающихся людей, покинувших этот мир; причем совершается особенно охотно теми, кто близко знал этих людей. Страхов давно подмечал злые черты Достоевского, но не пытался сложить их в нечто целое и тем самым опознать, в чем конкретно заключается то внутреннее зло, которое не просто присутствовало, но росло в Достоевском. Напротив, добрые (или, лучше сказать, положительные) черты Достоевского Страхов именно сложил в определенный «замкнутый» образ – и представил его в «Воспоминаниях о Федоре Михайловиче Достоевском». Образ вышел неадекватным, больше похожем на «икону», чем на портрет – но ведь этого и ждала от Страхова Анна Григорьевна, и не она одна. Сам же он чувствовал если не полную лживость этого образа, то отсутствие в нем настоящей правдивости.
Впрочем, и с «Воспоминаниями» дело обстоит не так просто. Легко заметить, что Страхов уделил основное внимание периоду своего сотрудничества с Достоевским в журнале «Время». Этот период и в действительности был самым положительным, духовно ясным, национально-почвенным этапом в жизни Достоевского (см. подробнее [10: 78-97]). Правда, в первом номере «Времени» Достоевский еще повторял зады «славянофильства», еще уверял читателей, что русский народ «сочувствует всему человечеству вне различия национальности, крови и почвы. <…>. У него инстинкт общечеловечности» [11: 29]. Но уже очень скоро, под несомненным влиянием своих сотрудников (и, прежде всего, Аполлона Григорьева), его взгляд проясняется, и во втором номере журнала он уже пишет: «Прежде чем понять общечеловеческие интересы, надобно усвоить себе хорошо национальные <…>. А то может случиться, что за всё возьмемся и нигде не успеем» [11: 236]. А в «Объявлении о подписке на журнал “Время” на 1863 г.» Достоевский выражается еще решительней: «право народности и есть сильнее всех прав, которые могут быть у народов и обществ. Это аксиома слишком известная» [11: 248]. Так что временами восторженный тон Страхова об этом периоде в творчестве Достоевского можно назвать преувеличенным, но никак нельзя назвать неискренним.
А что же дальше? А дальше, вплоть до рассказа о событиях «Пушкинского праздника» в июне 1880 г., Страхов не пишет в «Воспоминаниях» практически ничего принципиально важного, за исключением беглой характеристики романа «Преступление и наказание» как «поразительного литературного явления». Другие прославленные романы Достоевского – «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы» – Страхов только упоминает, а их анализ почти нарочито заменяет нудным перечислением числа распроданных в разные годы экземпляров и выручки от продажи. Подробно пишет он и о женитьбе Достоевского на А. Г. Сниткиной, и об их четырехлетнем «медовом месяце» за границей, где были написаны, среди прочего, «Бесы» – но, повторю, не делает даже символической попытки разобрать этот наделавший столько шума роман.
Правда, Страхов отмечает, что «именно за границей» в Достоевском «совершилось особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем» [12: 496]. И приводит следующий пример этого раскрытия: «Помню маленькую сцену в Славянском комитете. Мы входили вместе, и с нами поздоровался И. И. Петров. “Кто это?” – спросил меня Федор Михайлович, или не знавший его, или забывший, как он беспрестанно забывал людей, с которыми даже часто встречался. Я сказал ему и прибавил: “какой чудесный, чудеснейший человек!”. Глаза Федора Михайловича ласково заблестели, он с большой любовью поглядел на других присутствующих и потихоньку сказал мне: “Да, все люди – существа прекрасные!”. Искренность и теплота так и светились в нем при этих словах» [12: 496-497]. Сцена, в которой Достоевский несколько смахивает на Манилова…
А как же «Дневник писателя», занявший такое важное место в наследии Достоевского? И здесь Страхова невозможно обвинить в том, что он рисует Достоевского каким-то гигантом мысли. По словам Страхова, «Дневник писателя» «вполне соответствовал потребностям и приемам писания Федора Михайловича. Это был собственно ряд фельетонов, касавшихся всевозможных предметов, но преимущественно посвященных общественным вопросам и литературе» [12: 501]. Прямо скажем: характеристика «Дневника писателя» как ряда фельетонов – по сути верная, но совсем не лестная.
Мы все снова и снова убеждаемся: утверждать, что в своих «Воспоминаниях» Страхов якобы «лицемерно возвеличил» Достоевского, чтобы затем в письме к Толстому «лживо очернить» его – значит изрекать очевидную чепуху. Но теперь мы подходим к концу жизни Ф. М. Достоевского и одновременно к кульминации этой жизни – к знаменитой, даже более чем знаменитой речи Федора Михайловича, произнесенной 8 июня 1880 г. в «Обществе любителей российской словесности» по случаю открытия памятника А. С. Пушкину, выполненного А. М. Опекушиным.
Приступая к рассказу о «пушкинском празднике», Страхов, как и положено, подчеркивает особую роль Достоевского: «речь Федора Михайловича дала празднику некоторое существенное содержание и осталась после него как твердое и блестящее украшение, не улетевшее вместе с дымом и пламенем этого фейерверка» [12: 507].
Подробно (даже слишком) описав антураж торжеств, Страхов переходит к наиболее важным речам и начинает, следуя хронологии событий, с речи И. С. Тургенева, которая была произнесена 7 июня. В ней он точно выделяет два главных момента, которые (как мы впоследствии убедимся) имеют прямое отношение к речи Достоевского, произнесенной днем позже. Прежде всего, Тургенев безоговорочно признаёт Пушкина поэтом «вполне народным, то есть самостоятельным поэтом». Но можно ли считать Пушкина поэтом национальным? – спрашивает Тургенев. В чем здесь разница? По мнению Тургенева, продолжает Страхов, национальным «может быть назван только поэт великий и всемирный; потому что, если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества». В праве Пушкина считаться национальным (то есть «всемирным») поэтом Тургенев не уверен. «Я не утверждаю – сказал он – такого значения Пушкина, но и не осмеливаюсь его отрицать» [12: 511] – сообщает Страхов. Мы же обратим внимание на то, что Тургенев вовсе не утверждает, что «всемирный поэт» должен выражать дух других наций; он только должен вполне выражать дух своей нации, тем самым внося свой национальный вклад в общую «сокровищницу человечества». Мысль, пусть и не раскрытая с достаточной ясностью, но по сути вполне вразумительная.
Речь Достоевского состоялась на следующий день, 8 июня. Как же передает Страхов ее «существенное содержание»? Фактически никак, причем делает это, можно сказать, демонстративно, на фоне пусть краткой, но содержательной характеристики речи Тургенева. Подчеркнув мастерство, с которым Достоевский произнес свою речь, Страхов пишет: «До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства голос: “Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек”» [12: 512].
А далее следует описание восторгов, охвативших публику. Впрочем, чуть ниже Страхов сообщает об одном, как он выражается, «маленьком случае» в речи Достоевского. Федор Михайлович, говоря о том, что в пушкинской Татьяне достиг своей высшей красоты «положительный тип русской женщины», добавил: «кроме разве образа Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева…». Тут загремели аплодисменты и почти заглушили голос Достоевского. Но чуткое ухо Страхова расслышало, как Достоевский продолжил: «и Наташи в “Войне и мире” Толстого» [12: 513]. Добавлю, что, готовя речь о Пушкине для печати, Достоевский вычеркнул эти слова [12: 620].
Вот такое изложение «пушкинской речи» Достоевского, ясно говорящее о том, что именно «существенное содержание» этой речи Страхов (без всякого сомнения, сознательно) вынес, как говорится, «за скобки». То есть он в очередной раз умолчал о том, что не принимал в творчестве Достоевского. И это молчание красноречивее «обличений»; никакого лицемерия здесь нет и в помине. А если Страхов подробно описывает «восторг толпы» от речи Достоевского – так этот восторг действительно имел место.
Необходимо отметить, что в той же главе «Воспоминаний» Страхов возвращается к речи Достоевского, размышляя о ней, так сказать, post factum. Из этих размышлений мы узнаём, в первую очередь, что любовь Достоевского к Пушкину особенно углубилась благодаря «почвенническому» периоду его жизни и даже благодаря конкретному почвеннику: «Никто лучше Аполлона Григорьева не писал о Пушкине» [12: 515]. Сказано более чем ясно. Затем следуют слова о том, что Достоевскому присуща «широкая способность всему симпатизировать», что «он самый широкий из современных писателей» и прочие общие слова, которые можно понять и так, и этак. Страхов явно рассчитывает на ум одних читателей его «Воспоминаний» и на глупость других – вроде Анны Григорьевны. Такой расчет, возможно, не слишком comme il faut, но трудно представить литератора, который бы им никогда не пользовался. Пользовался им и тот же Пушкин…
Но заканчивает Страхов мыслью, высказанной без всяких экивоков: «отказавшись от искания на Западе высших руководительных начал, Достоевский сохранил любовь и уважение к духовной жизни Запада» [12: 517]. По существу это действительно так. Но к содержанию его речи о Пушкине это имеет разве что косвенное отношение. Попробуем вспомнить, в главных чертах, действительное содержание этой речи.
Если охарактеризовать речь Достоевского одним словом, то самым подходящим будет слово мошенничество. Он пускается мошенничать, как говорится, с места в карьер, начиная свою речь так: «“Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа”, – сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое» [13: 425]. Но в каком смысле Пушкин – «пророческое явление», объяснить внятно Достоевский не может, да и вообще в дальнейшем слово «пророческое» (и его производные) не использует. Между тем, ситуация стала бы намного яснее, если бы Достоевский не оборвал цитату из Гоголя на середине. Пророческое – это нечто, относящееся к будущему, причем достаточно далекому. Как раз об этом и говорил Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет» [14: 83].
В таком смысле называть Пушкина «пророческим явлением русского духа» было бы уместно. Другой вопрос, исполняется ли это пророчество? На мой взгляд, исполняется вопреки всему. Но это уже тема особого разговора. Поэтому вернемся к Достоевскому; возможно, что все-таки станет понятен и тот смысл, который именно он вкладывает в слова о «пророческом явлении».
Свой следующий шаг Достоевский формулирует так: «Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода». Это, конечно, не слишком оригинально: кто только и что только не делил на три периода, этапа и проч. Важнее, однако, то, в чем видит Достоевский «существенное содержание» этих периодов.
К первому периоду он «всецело» относит поэму «Цыганы» (1824 г.). Напомню читателю ее сюжет, ибо очень важно понять связь между ним и истолкованием «первого периода» у Достоевского. Сюжет этот достаточно незамысловат. В свой кочующий по Бессарабии табор молодая цыганка Земфира приводит юношу по имени Алеко, который, сообщает она, «хочет быть как мы цыганом». Причин такого желания две: во-первых, «его преследует закон», а во-вторых, между ним и Земфирой при первой же встрече вспыхнула любовь. Некоторое время все идет для Алеко как нельзя лучше: «С ним черноокая Земфира, // Теперь он вольный житель мира». Но «прошло два лета», и выясняется, что Земфира разлюбила Алеко («Его любовь постыла мне»), полюбив какого-то «молодого цыгана». Алеко жалуется ее отцу, но «старик» уговаривает его смириться с этим: «Кто сердцу юной девы скажет: // Люби одно, не изменись?». И добавляет, что его самого точно так же разлюбила собственная жена, Мариула (запомним это имя). Но Алеко не хочет покорно переносить измену: «Я не таков. Нет, я не споря // От прав моих не откажусь». В итоге он выслеживает любовников и убивает их. Цыгане не карают пришельца за двойное убийство. Старик-отец говорит: «Оставь нас, гордый человек //…//Ты для себя лишь хочешь воли». Я выделил эти слова, потому что в них суть поэмы. Цыгане – вольные птицы, не признающие над собой никакой власти. Но они не требуют верности и от других, даже если это их собственные мужья, жены и дети. Молодой Пушкин воспел эту специфическую цыганскую вольность (пусть и преувеличив ее), близко познакомившись с бытом цыганского табора в Кишиневе. Не обошлось при этом и без интрижки: «И долго милой Мариулы // Я имя нежное твердил» – пишет он в «Эпилоге».
Что же открыл в этой не лишенной человеческого интереса мелодраме Достоевский? А вот что. Он возвещает: «В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. <…>. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут» [13: 426].
Боже, да раскрывал ли Достоевский поэму Пушкина? Поэму о настоящих вечных скитальцах, цыганах, с их самобытной психологией, с их совершенно особым отношением к жизни и ее правилам. Смысл этой поэмы Достоевский полностью извратил, представив поэмой о «русских скитальцах», хотя уже одно нерусское имя Алеко сопротивляется такому извращению. И уж совсем курам на смех Достоевский представил Алеко фанатиком, который верит в достиженье «счастья не только для себя самого, но и всемирного» [13: 426-427]. Представил вопреки прямому смыслу слов: «Ты для себя лишь хочешь воли». А вдобавок высказал пожелание (приписывая его Пушкину), чтобы люди типа Алеко вышли «на спасительную дорогу смиренного общения с народом» [14: 427]. С каким народом? С цыганами, чтобы продолжать скитаться с ними? А если речь идет все-таки о русском народе, то где он в этой поэме? На него нет и намека, как нет и намека на русского человека ни в имени Алеко, ни в его характере, вполне «общечеловеческом». Ибо все любят и ревнуют. Правда, не все убивают – но не в этом же «русскость» Алеко? Прямо-таки виртуозно Достоевский выбрал для характеристики русского человека самую далекую от русской жизни, отражающую экзотические «бессарабские» впечатления поэму Пушкина. И вскоре мы поймем, что этот выбор отнюдь не случаен, что он создает «почву» для того, что приятель Достоевского Вл. Соловьев называл «национальным самоотречением», а Достоевский назовет иначе, не так прямолинейно, более привлекательно для не слишком умных людей.
Впрочем, будем точны: в заключение разговора о «первом периоде» в творчестве Пушкина Достоевский вдруг обращается к «гордому человеку» с наставлением: «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой – и узришь правду» [13: 429]. Увы, подобную тираду вполне мог позволить себе и Кириллов из «Бесов»; идея свободы как самообладания сама по себе не только не избавляет от гордыни, но сплошь и рядом ей способствует. Лишена она и полноценного философского содержания, пока не выяснено, в чем заключается самость человека.
«Второй период» в творчестве Пушкина – поэма (роман в стихах) «Евгений Онегин». Утрируя мысль, высказанную когда-то В. Г. Белинским, который отмечал, что «в романе не один, а два героя: Онегин и Татьяна» [15: 201], Достоевский утверждает: «Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы» [13: 430]. Действительно, лучше для Достоевского, поскольку об Онегине ему сказать фактически нечего: «это тот же Алеко», да еще «нравственный эмбрион» – выражение, с помощью которого Белинский характеризовал Татьяну! Зато Достоевский превозносит Татьяну на все лады, но прежде всего на свой специфический лад, используя мотив «слезинки ребенка», превратившейся теперь в «слезинку старика», мужа Татьяны. Словно пародируя рассуждения Ивана Карамазова, Достоевский размышляет (как бы за Татьяну) над возможностью обрести счастье в любви с Онегиным, бросив «старика-мужа»: «И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить (?) и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос» [13: 432]. Достоевский (то есть Татьяна), естественно, отвечает «нет».
А мы спросим: мог ли воспроизводить подобную ахинею Страхов, вспоминая речь Достоевского? Думаю, что он поступил великодушно, обойдя этот вздор молчанием.
Наконец, остается заключительный «третий период», к которому, сообщает Достоевский, «можно отнести тот разряд его (Пушкина) произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении» [13: 436]. Нетрудно сообразить, что Достоевский выдвигает на первый план «Маленькие трагедии» – именно в них он видит вершину пушкинского творчества. Благодаря чему достигнута эта вершина? Ответ Достоевского звучит вполне определенно: «Пушкин лишь один из всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность» [13: 437].
Столь же определенно мы можем сказать, что Достоевский так и не усвоил уроков, преподанных Аполлоном Григорьевым в статье «О правде и искренности в искусстве» (1856), где речь идет о том, «имеет ли право художник, как сын известного века, член известной церкви и член известного народа переноситься в миросозерцание и строй чувствований, чуждые ему как таковому?» [16: 1]. Я уже подробно разбирал ответ Григорьева на этот вопрос [17: 385-424] и сейчас буду по возможности краток.
Прежде всего, Григорьев не проявляет той узости взгляда на европейскую литературу, которую продемонстрировал Достоевский, уверявший «Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане». Несправедливость этих слов очевидна, и Григорьев только отдает английскому гению должное, когда пишет, что Шекспир «любил, как Ромео, мстил, как Гамлет, ревновал, как Отелло». Но как стало это возможно? Конечно, не за счет «перевоплощений», не за счет «перенесения» из своего в чужое, а только благодаря тому, что «зерно всех чувствований и действий этих героев <…> лежало в душе их творца», внутри «его мирообъемлющего духа» [16: 2-3]. Другими словами, здесь не нужны никакие «перевоплощения», поскольку мы носим в себе самые разнообразные человеческие задатки, но задатки в потенциальном, неразвитом состоянии, и как раз степень способности к их развитию определяет меру творческой широты художника.
Широты, но не глубины. Подлинная глубина – и об этом ясно пишет Аполлон Григорьев – достигается только тогда, когда национальный гений порождает существенно национальные творения (замечу, что Григорьев совершенно верно не приписывает какого-то принципиального различия народному и национальному; различия, в котором закономерно запутался Тургенев). Но приведу слова самого Григорьева.
В той же статье он пишет: «Художник, как носитель света и правды, является, таким образом, высшим представителем нравственных понятий окружающей его жизни, то есть своего народа и своего века, и иным даже быть не может истинный художник. Пример самый разительный мы имеем в Пушкине, которого истинно-художническая и следовательно в высшей степени правдивая и зрячая натура, все более и более свергая с себя кору чужих наростов, отряхая прах наносных влияний, стала возвышаться наконец до коренных народных созерцаний, даже до созерцаний религиозных, составляющих высшую поверку жизненных и народных стихий, входящих в понятие о нравственности: укажу в этом отношении на такие стихотворения, как “Отрывок”, “Молитва”, на занятие поэта выписками из Четиих Миней, и т.п. Не подлежит сомнению, что к области этих высших созерцаний приблизило его углубление в самого себя, обретение в самом себе стихий чистых, беспримесных, совпадающих со стихиями жизни народной» [16: 16].
Теперь ясно, откуда в речи Достоевского эпизодические призывы типа «найди себя в себе» – это слабые отголоски мыслей Аполлона Григорьева, отголоски, выпадающие из основного смысла речи, оставшиеся так и не усвоенными. В гениальной «органической критике» Григорьева Достоевский, по существу, ничего толком не понял – да и не хотел понять, завидуя философскому таланту Григорьева, как впоследствии завидовал и «способности понимания» у Страхова [17: 324-328]. А потому и «не заметил» у Пушкина ни «Полтавы», ни «Медного всадника», ни «Бориса Годунова», и – что самое возмутительное (иначе и не скажешь) – его гениальной прозы, увенчанной, быть может, самым русским из всех творений русского духа: «Капитанской дочки».
А не заметив, проигнорировав, – понес околесицу о «всемирной отзывчивости» и «всечеловечности». Околесицу, которую я не буду разбирать не только потому, что уже неоднократно разбирал ее в своих работах, а еще и потому, что даже эта околесица была у Достоевского не оригинальной, а заимствованной (на что я тоже не раз обращал внимание). И увенчали эту околесицу слова, которые ясно показывают, что скрывается за похвальбой о «нашей всемирности»: «Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия» [13: 439].
Нет, дороже России у русского человека не может быть ничего – кроме того, что, по сути, составляет ядро России, ее стержень, ее разум и сердце. Кроме русской нации.
Это не означает враждебного отношения к Европе, наплевательского отношения к нашим общим с подлинными европейцами арийским корням. Это означает именно то, что Аполлон Григорьев сказал о Пушкине: «Пушкин не западник, но и не славянофил: Пушкин – русский человек, каким сделало русского человека соприкосновение со сферами европейской жизни» [18: 37]. Достоевский – не исключаю этого – пытался сказать о том же самом. Но получилось нечто несусветное, о чем можно задать вопрос из «Евгения Онегина», который приводится – как свое рода бессознательное возмездие – самим Достоевским:
Уж не пародия ли он?
Но почему же тогда спич Федора Михайловича вызвал такую восторженную реакцию у слушателей? Прежде всего, нельзя не учитывать то «удивительное мастерство» (Страхов), с которым Достоевский прочитал (а вернее сказать – исполнил) свою речь. И даже не мастерство, а искусство внушения, виртуозную суггестию, лишающую слушателей всякой способности к критической оценке, более того – лишающей рассудка, повергающей в состояние эйфории, чуть не «оргиастического» экстаза. Достоевский видел плоды своей речи – и наслаждался ими. В тот же день он писал жене (из Москвы в Петербург), что «зала была как в истерике», что окончание речи было встречено «ревом» и «воплем восторга». Или вот еще: «Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике и лишился чувств. Победа, полнейшая победа!» [19: 633]. Какое характерное восклицание для «гуманиста», любившего рассуждать о достоинстве человека.
Но, как быстро выяснилось, Достоевский поторопился так беззастенчиво торжествовать. Например, тот же «побежденный» Тургенев, придя в себя, писал через несколько дней, что речь Достоевского «всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия. <…>. И к чему этот всечеловек, которому так неистово рукоплескала публика? <…> Лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком»(цитируется с отточиями в [13: 702]). Характерны и слова современного комментатора Е. И. Кийко: «Успех Пушкинской речи Достоевского в значительной степени был связан с ее эмоциональным воздействием. Об этом писали газеты, а потом и журналы. “Несомненно, что Достоевский электризировал всех — именно электризировал. Речь его, появившись в печати, потеряла 9/10 своего обаяния”, — писал И. Ф. Василевский (Буква) в «Молве» (1880. 14 июня. № 162)» [3: 820].
Так или иначе, непосредственное восприятие речи Достоевского показало, что уже тогда русское образованное общество было весьма податливо на утопическую демагогию, сулящую «всемирное братство», слияние всего человечества в согласии и любви. Но уже не за горами было время, когда оправдались слова Аполлона Григорьева о том, что идолу человечества нужны жертвы неслыханные; что путь к «всечеловеческой» утопии лежит через реки крови. И первым несомненным свидетельством правоты Григорьева стало цареубийство 1 марта 1881 года, фактически через месяц после смерти Достоевского 28 января того же года.
Как известно, похороны Достоевского «собрали огромную толпу, которая шла за его гробом». Отметив это, Страхов добавляет: «В этой толпе особенно важно и полно смысла появление множества молодых людей. <…>. Тут были, вероятно, и нераскаянные, но непременно были и кающиеся нигилисты, то есть дающие нам надежду на исцеление от этого великого зла» [12: 532]. Были ли в этой толпе Желябов, Перовская и др., не знаю, да это и не так важно. Важно то, что на последней странице «Воспоминаний» Страхов вспоминает именно о нигилистах. И, конечно, совсем не случаен тот факт, что, начав писать «Воспоминания», Страхов взялся, сразу после цареубийства, и за «Письма о нигилизме». Но прежде чем кратко затронуть эту важнейшую (в его публицистике) работу Страхова, вспомним, что, по устоявшемуся мнению, самое достоверное изображение нигилистов дано Достоевским в романе «Бесы» (1871-1872). Между тем, это мнение совершенно неосновательно. Нигилисты в «Бесах» смешны, бестолковы и трусливы; это относится даже к их вожаку Петру Верховенскому, который с трудом держит в узде свою нелепую «пятерку», не способен замести следы ненужных, по сути, преступлений и уж совсем проваливается с поиском «принца» (не то вождя, не то усмирителя будущей революции).
Вообще, глуповатость, какая-то «водевильность» – черта практически всех персонажей «Бесов», включая и Шатова с его «славянофильскими» тирадами (исключение – сумасшедший Кириллов). Глумление над нигилистами подчеркивал и известный специалист по творчеству Достоевского А. С. Долинин (Искоз) [20: 282]; и можно даже сказать, что никакого «художественного приема», кроме глумления, Достоевский для описания нигилистов в «Бесах» не использует. Впрочем, не обошлось и без курьеза: единственно умные слова в романе произносит «либерал» Кармазинов, в котором Достоевский сатирически «вывел» ненавистного ему Тургенева. Именно Кармазинов говорит о том, что «откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно», вызывая восторг Ставрогина («Превосходные слова! Золотые слова! – вскричал Ставрогин. – Прямо в точку попал!»). Кстати, когда приводят слова о «праве на бесчестье», то почему-то почти всегда видят в них выражение позиции самого Достоевского (чтобы убедиться в этом, достаточно ввести эти слова в интернет; на одном «православном сайте» говорится даже о «формуле Достоевского» [21]). А между тем куда вероятнее, что он только хотел вложить в уста Кармазинова-«Тургенева» мысль, оскорбительную для русского человека. Но эта мысль «жалкого либерала» оказалась единственной мыслью романа, которая заключала в себе нечто «пророческое».
Потерпел фиаско и известный эпиграф романа – реальные «бесы» вовсе не бросились в пропасть, вселившись в свиней, а подмяли под себя и растерзали Россию. «Бесы» же у Достоевского настраивают на юмористически-презрительное отношение к себе. Страхов это понял – и потому не посвятил «Бесам», кажется, ни одной строчки. А точнее, откликом на «Бесов» Достоевского можно считать именно «Письма о нигилизме» Страхова, откликом не в буквальном, но в существенном смысле. Более того, в свете тех же «Писем» нетрудно понять и сущность того духовного недуга, которым страдал Достоевский; недуга, который был страшнее и эпилепсии, и даже – horribile dictum – пресловутой педофилии. Так что даже если ни той, ни другой болезнью Достоевский не страдал (отсутствие у него эпилепсии в строго медицинском смысле дотошно доказывается двумя современными «специалистами в области экстремальной психиатрии» [22]), он все-таки был, как и считал Страхов, глубоко болен.
Подчеркну и другое. «Письма о нигилизме» – одно из глубочайших проникновений в природу этого явления, ибо Страхов рассматривает не «идеологию нигилизма» (которая может принимать самые разные формы, включая и религиозные), а процесс деградации души, которым отмечено постепенное превращение человека в нигилиста. Постепенное или, лучше сказать, поэтапное. Я отмечу лишь один этап этой деградации; этап, на котором человек еще кажется (и другим, и самому себе) далеким от нигилизма, более того, выглядит обличителем нигилизма, а на деле уже совершил решающий шаг к нигилизму.
Имел ли Страхов в виду Достоевского, когда ясно отмечал этот ключевой этап в формировании нигилиста? Вопрос этот может показаться важным, тем более что эпиграфом к первому из писем стоит обрывок фразы следователя Порфирия Петровича из «Преступления и наказания»: «Помутилось сердце человеческое…». Но, на мой взгляд, слова эти слишком расплывчаты, даже, говоря грубо, малосодержательны, чтобы придавать им какое-то принципиальное значение [23]. Думаю, что Страхов хотел просто подчеркнуть особую роль Достоевского в художественном раскрытии темы нигилизма. Хотел ли он чего-то большего, испытывал ли «тайное» стремление выставить Достоевского в двусмысленном свете при помощи эпиграфа, упомянув его имя в самом начале «Писем о нигилизме» – оставляю судить читателям. На мой же взгляд, нечто большее получилось само собою, именно в силу того, что Страхов подметил тот аспект нигилистического состояния души, к которому Достоевский был очевидным образом причастен.
О каком же аспекте нигилизма (или этапе в его развитии) идет речь?
Страхов отправляется от факта чудовищного преступления, от цареубийства. Этот факт многие публицисты (типа М. Н. Каткова) связывали с политической и в особенности с национальной враждой к России, с происками поляков, «хохломанов» и прочих. Страхов решительно отвергает такую прямолинейную трактовку. В частности, он отмечает: «Национальная и политическая ненависть, вот это – нечто совершенно определенное. <…>. Но той беды, которая пришла на нас, мы не избудем ни реформами, ни умиротворением народностей. Нигилизм есть движение, которое в сущности ничем не удовлетворяется, кроме полного разрушения» [24: 215]. Уже одни эти слова заслуживали самого пристального внимания; их глубокая (и страшная) правда раскрылась в годы торжества большевизма – этой крайней формы нигилизма.
Но Страхов не останавливается на опознании только крайнего, радикального нигилизма, нигилизма злодейского в полном смысле слова. Он понял, что в процессе деградации души этой форме предшествует другая, несравненно более умеренная, но фактически создающая почву для развития радикального нигилизма. Характеризуя «умеренного» нигилиста, Страхов отмечает его основную психологическую установку: «Зло – есть необходимая пища для его души, и (он) отыскивает его всюду, даже там, где и самая мысль о зле не может прийти в голову непросвещенных людей» [24: 219]. Слова, которые фактически, по их прямому смыслу, направлены и против творчества Достоевского, хотел ли этого Страхов или не хотел.
Необходимо понять совершенно ясно: нигилизм для Страхова – это не только стремление творить Зло; это и стремление отыскивать Зло, а точнее – превратить поиск Зла в поиск пищи для своей души. Ясно, что понятие нигилизма у Страхова расширяется; но степень этого расширения не следует преувеличивать. Человек, который обличает какое-то конкретное зло, конечно, еще не нигилист. Но тот, кто всецело (или по преимуществу) занят обличением зла, кто повсюду ищет Зло с большой буквы, а не найдя, испытывает «духовный голод», своего рода абстинентный синдром – тот уже становится нигилистом.
Причем важно понимать, что процесс такого «становления» начинается почти незаметно; его истоки – в тех умственных привычках, которые особенно характерных для «образованных людей» и в наши дни. Страхов пишет об этом кратко: «Нескончаемое злоречие, повальное злорадное охуждение [25] – вот занятие просвещенных людей» [24: 228]. Замечательный русский мыслитель Павел Александрович Бакунин (1820-1900) пишет о том же феномене злоречия более развернуто. Он отмечает, в частности: «когда вопрошают, что такое истина, то вместо того, чтобы говорить о ее существе, обыкновенно довольствуются указанием на то, что не есть истина, и распространяются о бесчисленных видах и образах, какими проявляются ложь и заблуждения». И то же самое относится к разговорам о добре, которые превращаются в «неистощимые толки о всевозможных проявлениях зла» [26: 3]. Не лучше обстоит дело и в разговорах о красоте, когда предпочитают говорить «о безобразиях всякого рода и вида» [26: 4]; а сегодня, как мы знаем, уже откровенно пропагандируется «красота безобразного» (Умберто Эко и прочие).
Но мы все-таки обратим особое внимание на тему истины. Хотя Достоевский более известен высказываниями своих персонажей о красоте («Красота – это страшная и ужасная вещь!» – оксюморон здесь, конечно, использован Достоевским вполне сознательно), самые знаменательные слова он произнес, на мой взгляд, об истине. Еще будучи на каторге, он писал Н. Д. Фонвизиной, жене декабриста М. А. Фонвизина, о своем «символе веры»: «Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже симпатичнее, разумнее, мужественнее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» [3: 96]. Этот же афоризм он вложил спустя почти двадцать лет в уста Шатова, напоминающего Ставрогину: «Не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться с Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?».
Мы лишний раз убеждаемся, что Достоевский – умышленно или нет – признаёт свое духовное родство с педофилом Ставрогиным. Но суть не в этом. Для христианина (если он истинный христианин) не существует какой-либо возможности того, что Христос и истина суть нечто различное, то есть что Христос заблуждался (если не прямо лгал), говоря: «Я есмь путь и истина и жизнь» (Иоанн. XIV: 6). А Достоевский не просто допускает такую возможность, а строит на ней свой «символ веры»! Вера, имеющая подобное «основание» – это ли не нигилизм? В приведенных декларациях Достоевского ясно проявляется отмеченная Страховым коренная черта нигилиста – его безмерное тщеславие: вот, мол, как я предан Христу, что даже готов стоять с ним против истины. Но стоящий против истины стоит не за Христа, а за ложь и отца лжи. И снова вслушаемся в мудрые слова Страхова: «Как видно, легче человеку поклониться злу, чем остаться вовсе без предмета поклонения» [24: 239].
*
Зло как пища души… Увы, эти слова лаконично выражают «реализм» Достоевского, о котором Владимир Набоков основательно заметил: «Сомнительно, можно ли говорить о “реализме” или “человеческом опыте” писателя, создавшего целую галерею неврастеников и душевнобольных» [27: 155] (вспомним аналогичные слова П. Е. Астафьева). Конечно, можно считать «заведомо предвзятым» отношение автора «Лолиты» к произведениям Достоевского, но трудно не согласится с Набоковым, когда он пишет: «Упоение собственным падением – одна из любимых тем Достоевского» [27: 163] или отмечает характерное практически для всех наиболее прославленных произведений Достоевского «упоение трагедией растоптанного человеческого достоинства» [27: 148-149]. Слово «упоение», столь близкое к словам Страхова (которого Набоков, конечно, не читал), выбрано вряд ли случайно.
Но что хуже всего, главным свидетелем в деле о нигилизме Достоевского является он сам. Так, в подготовительных материалах к «Подростку» (1875) он сообщает в связи со своими «Записками из подполья»: «Я горжусь, что впервые вывел человека настоящего русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости» [28: 269]. И тут же добавляет, что князь Болконский и Левин «суть только представители мелкого самолюбия».
Какая мелкая зависть к Толстому. Какое низкое представление о трагизме. Какое подлое отношение к русскому большинству.
Вспомним, кстати, начало «Записок из подполья» (1864): «Я человек больной…Я злой человек. Непривлекательный я человек». Вот немногие правдивые слова Достоевского о себе самом. Слова, которые только повторил Страхов, добавив к ним свои собственные наблюдения. А был Достоевский педофилом или нет – это повод не для серьезного разговора о его творчестве, а для ухода от такого разговора.
Примечания
- Переписка Л.Н. Толстого с Н.Н. Страховым (1870-1894). С предисловием и примечаниями Б.Л. Модзалевского. – Санкт-Петербург: Тип. Б.М. Вольфа, 1914. – 481 с.
- Белов С. В. Ф. М. Достоевский и его окружение. Энциклопедический словарь. Т. II. – СПб.: «Алетейя», 2001. – 544 с.
- Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 15. Письма 1834–1881. – СПб.: «Наука», 1996. – 862 с.
- Gerstein L. Nicolai Strakhov: philosopher, man of letters and social critic. – Cambridge: Harvard University Press, 1971. – 237 p.
- Гроссман Л. Достоевский. – М.: «Молодая гвардия», 1962. – 544 с.
- Ведерникова Т. В. Письмо Н. Н. Страхова Л. Н. Толстому о Ф. М. Достоевском – http://dspace.bsu.edu.ru/bitstream/123456789/18806/1.
- Розанов В. В. Литературные изгнанники. Н. Н. Страхов. К. Н. Леонтьев. – М: «Республика», 2001. – 477 с.
- Астафьев П. Е. Чувство как нравственное начало. – М.: Тип. Л. Ф. Снегирева, 1886. – 84 с.
- Толстой Л. Н. Собрание сочинений. Т. 17. – М.: «Художественная литература», 1965. – 623 с.
- Ильин Н. П. Формирование основных типов национальной идеологии от М. В. Ломоносова до Н. Я. Данилевского // Патриотизм и национализм как факторы российской истории (конец XVIII в. – 1991 г.). – М.: РОССПЭН, 2015. – С. 9-112.
- Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 11. Публицистика 1860-х годов. – СПб.: «Наука», 1993. – 572 с.
- Страхов Н. Н. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском // Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1. – М.: «Художественная литература», 1990. – 623 с.
- Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 14. Дневник писателя. – СПб.: «Наука», 1995. – 783 с.
- Гоголь Н. В. Несколько слов о Пушкине // Арабески. – СПб.: «Наука», 2009. – 510 с.
- Библиотека русской критики. Критика 40-х годов XIX века. – М.: АСТ, Олимп, 2002. – 413 с.
- Григорьев А. А. Собрание сочинений под ред. В. Ф. Саводника. Выпуск 2-й. Основания органической критики (четыре статьи). – М.: 1915. – 164 с.
- Ильин Н. П. Трагедия русской философии. – М.: Айрис-пресс, 2008. – 608 с. Первое издание (СПб.: Первая линия, 2003) содержит только часть книги, изданной в Айрис-пресс.
- Григорьев А. А. Собрание сочинений под ред. В. Ф. Саводника. Выпуск 3-й. Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина. – М.: 1915. – 146 с.
- Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 15. Письма. – СПб.: «Наука», 1996. – 862 с.
- Долинин А. С. Достоевский и другие. – Л.: «Художественная литература», 1989. – 480 с. Нельзя не отметить, что у Долинина мы находим написанную еще в 1940 г. и чуть ли не единственную в советское время сочувственную и умную статью о Н. Н. Страхове (см. главу «Достоевский и Страхов» в приведенном издании, с. 234-270).
- Вигилянский В., протоиерей. «Право на бесчестье» // https://pravoslavie.ru/56579.html.
- Кузнецов О. Н., Лебедев В. И. Достоевский над бездной безумия. – М.: «Когито-Центр», 2003. – 227 с.
- Вот соответствующий отрывок из тирады Порфирия: «Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитуется (так у Достоевского – Н. И.) фраза, что кровь “освежает”; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, — решился, да как с горы упал или с колокольни слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел». Это вполне подходит к современной российской бухгалтерше, которой вдруг «стукнуло в голову» забрать из кассы какой-то фирмы 25 миллионов рублей («другие больше крадут, и ничего») и начать с этим капиталом «новую жизнь». Чтобы придать словам Порфирия больше веса, современные комментаторы не слишком убедительно связываю фразу «кровь “освежает”» с самочувствием … Наполеона, поскольку «только среди войны он чувствовал себя хорошо».
- Страхов Н. Н. Письма о нигилизме // Борьба с Западом в нашей литературе. Книжка вторая. – СПб.: тип. братьев Пантелеевых, 1883. – с. 202-250.
- Согласно Вл. Далю, охудить, охуждать значит «признать худым, плохим, дурным, негодным, порицать, порочить, находить в чем-либо недостатки» и т.д.
- Бакунин П. А. Основы веры и знания. Изд. 2-е (репринт изд. 1886 г.). М.: ЛЕНАНД, 2016. – 416 с.
- Набоков В. В. Лекции по русской литературе. – СПб.: «Азбука-Аттикус», 2015. – 384 с.
- Собрание мыслей Достоевского. – М.: «Звонница-МГ», 2003. – 640 с.
ПРИЛОЖЕНИЕ: фрагмент письма Н. Н. Страхова к Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.)
Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы верно уже получили теперь биографию Достоевского – прошу Вашего внимания и снисхождения – скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей, и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!». Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но разумеется в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям и он хвалился ими.
Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что….. в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, – это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. и Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь ее читал многим.
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная аура и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, – только давит меня!
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно, при [долгом] близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния – может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д., я бы простил его и радовался бы за него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность – Боже, как это противно!
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношения к Д. Но не нахожу и не нахожу!
Вот маленький комментарий к моей Биографии; я мог бы записать и рассказать и эту сторону в Д.; много случаев рисуются мне горазда живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!
<…>
Всей душою Ваш
Н. Страхов.
28 Ноября. 1883. Спб.