В конце жизни, как бы подводя её итог,
Николай Николаевич Страхов заметил: “на моей
могиле можно будет, конечно, написать: один из
трезвых между угорелыми, но дальнейшие похвалы
подлежат ещё большому вопросу” [1].
Подобная самооценка может показаться нарочито
скромной, рассчитанной именно на “дальнейшие
похвалы”. Но думать так — значит не вполне ясно
представлять то высокое значение, которое имеет
подлинная духовная трезвость в глазах
православно-русского человека, каким был
Н.Н.Страхов. Спокойное сознание своего
собственного, невыдуманного достоинства как раз
и позволяло ему говорить (а часто и спорить) на
равных даже с такими современниками, как
Л.Н.Толстой и Ф.М.Достоевский. Последние знали,
что именно Страхов способен порою увидеть и
понять нечто существенное, не замеченное или
не до конца понятое ими самими.
Но не только в этом заключалась
причина того особенного уважения, которое питали
к Н.Н.Страхову его друзья, и той особенной
ненависти, которую вызывал он у своих
противников. Борьба с Западом”, составившая
основное дело его жизни, велась Страховым на
новом, для многих неожиданном направлении. Он
ясно понял, что для успеха этой борьбы мало
твердой веры, горячего чувства, глубокой
интуиции и духовной цельности — необходимо и
“приобретение умственной самостоятельности”,
развитие своего собственного русского ума.
В этом заключался основной пафос всех
его трудов, основной смысл его деятельности и как
философа, и как литературного критика, и как
публициста. “Строгая работа ума”, точный и
объективный анализ всех явлений, даже “дух
рационализма, к области которого, без сомнения,
принадлежит всё, что в науках есть
истинно-научного” [2],
должны были стать, по убеждению Страхова, и нашим
русским оружием — а не только оружием наших
врагов. И эти последние быстро осознали, какая
опасность им угрожает; вот почему Страхов “был
облаян из-под всех подворотен”, постоянно
испытывал на себе “низкий прием высмеивания
пополам с замалчиванием” [3]. Но и
эта уникальная даже в истории русской
“общественной жизни” травля не помешала
Страхову вести до самого последнего дня свою
главную борьбу — борьбу за возведение наших
национальных инстинктов и стремлений в
сознательные начала.
Н.Н.Страхов в
полной мере заслужил имя русского мыслителя — и
своим вкладом в развитие самостоятельной
русской мысли, и просто примером мыслящего
русского человека. Его работы и сегодня
сохраняют характер того эталона ясного и
глубокого мышления, который видел в них
В.В.Розанов, неслучайно назвавший Страхова
“Баратынским нашей философии” [4]. Но
прежде чем говорить об уникальном месте Николая
Страхова в истории русского самосознания,
отметим основные вехи его жизни, следуя главным
образом прекрасному очерку Бориса Никольского,
талантливого публициста, ставшего в 1919 году
одной из жертв большевистского террора против
т.н. “черносотенцев”. Сделать это тем более
уместно, что знакомство с биографией Страхова,
особенно с ранними годами его жизни, позволяет
понять настоящий источник его глубокого
уважения к человеческой мысли — уважения, в
котором даже некоторые его союзники по “борьбе с
Западом” видели проявление скрытого
“западничества”.
2.
Н.Н. Страхов и по
отцовской, и по материнской линии происходил из
духовного сословия; его отец Николай Петрович
Страхов был протоиереем в Белгороде, как и его
дед со стороны матери. Впрочем, род матери, Марии
Ивановны Савченко, был к тому же и дворянским;
такое сочетание двух сословий, нетипичное для
великорусской жизни, не было редкостью в
Малороссии, откуда этот род происходил.
Уже после смерти отца семья Страховых
переехала в Кострому, где Николай поступил (в 1840
г.) в местную семинарию, пройдя там полный курс
обучения. Об этом периоде Страхов оставил
воспоминания, которые бросают яркий свет на
становление личности Страхова, на её глубинные
основы. К числу этих основ принадлежала в первую
очередь религия, а точнее, та внутренняя
религиозность, которая, по словам Страхова,
“составляет действительное доказательство
благородства души человеческой” [5]. В
своих воспоминаниях Страхов откровенно, хотя и
без нажима, говорит о крайней бедности
семинарской жизни, заурядной материальной
бедности. Много написано о том, как эта бедность
калечила характер воспитанников; меньше — о том,
что та же бедность побуждала воспринимать
Православие не с внешней, а с внутренней стороны,
“со стороны чувства и понятий”, воспринимать
дух Православия, а не только его великолепную
оболочку. Именно дух Православия, ещё точнее, дух
православного монашества вошёл в плоть и кровь
Страхова. “Постоянное памятование религии”
отмечал в нем Василий Розанов, а Борису
Никольскому “даже манеры, обороты речи, самая
наружность его напоминали типичного
великорусского монаха”.
Второй основой личности Страхова,
заложенной именно в семинарии, был патриотизм.
“Настоящий, человеческий источник патриотизма
есть преданность, уважение, любовь — нормальные
чувства человека, растущего в естественном
единении со своим народом… именно эти чувства
воспитывала в нас наша бедная семинария” — писал
он, добавляя: “В нашем глухом монастыре мы
росли… как дети России” [6].
Именно так — как связь сына с родителями и даже
ещё прочнее — понимал Страхов свою связь с
Россией и русским народом. И когда много лет
спустя Владимир Соловьёв потребовал от Николая
Страхова стыда за так называемые “грехи
России”, тот отвечал: “Я часто смущаюсь, и
унываю, и стыжусь, но только за нас в тесном
смысле слова, то есть за себя с г. Соловьёвым, за
наше общество, за ветер в головах наших
образованных людей и мыслителей… Но за русский
народ, за свою великую родину я не могу, не умею
смущаться, унывать и стыдиться. Стыдиться России?
Сохрани нас, Боже! Это было бы для меня неизмеримо
ужаснее, чем если бы я должен был стыдиться
своего отца и своей матери” [7].
И наконец, та же
семинария, тот же “глухой монастырь”, где
воспитанникам не хватало порою хлеба и каши,
заложил и третью основу личности Николая
Страхова. “Царство ума, новые и древние создания
мысли и творчества являлись мне с детства, как
далёкое небо, обступившее меня со всех сторон и
усеянное прекрасными светилами” [8]. При всей бедности
монастырской жизни, продолжает Страхов,
“какой-то живой умственный дух не покидал нашей
семинарии и сообщался мне” — и этот живой
умственный дух стал самой яркой чертою его
личности, чертою, вероятно, и заданной его
природным характером, но никак не подавленной в
провинциальной семинарии, где, по словам
Страхова, “уважение к науке было величайшее”.
Вот почему Николаю Страхову не
приходило в голову считать себя отступником,
когда по окончании семинарии он отправился в
Петербург и поступил на математическое
отделение Университета; в этом ему, кстати, помог
дядя, брат матери, бывший до перевода в
Петербургскую епархию ректором семинарии в
Каменец-Подольске. Правда, через некоторое время
племянник лишился материальной поддержки своего
родственника и был вынужден перейти на
естественное отделение Педагогического
института, чтобы продолжить учебу уже за
казённый счет, с обязательством отработать
восемь лет школьным учителем.
Для этого перехода существовала,
однако, и причина более глубокого порядка. В
Университете Николай Страхов попал в атмосферу,
мало похожую на ту, которая окружала его в
костромской семинарии. В атмосферу, суть которой
сам Страхов метко выразил в словах: “Бога нет, а
царя не надо”. И при этом, к удивлению Страхова,
его новые наставники и товарищи постоянно
ссылались на науку (и прежде всего
естествознание) как на основание атеизма и
нигилизма. Если в “глухом монастыре” его
детства и юности религиозность и патриотизм шли
рука об руку с уважением к науке, составляли одно
целое с “царством ума”, то теперь Страхова со
всех сторон убеждали, что “выводы науки”
требуют отказа и от религиозных, и от
национально-патриотических убеждений.
Конечно, Б.В. Никольский несколько
утрирует ситуацию, считая, что Страхов решил
изучать естественные науки специально для того,
чтобы разобраться в этом противоречии. Его
интерес к естествознанию, особенно к познанию
живой природы, был бескорыстным и
самостоятельным. К Николаю Страхову вполне
приложимы слова Ивана Аксакова о Николае
Данилевском: “Беззаветная любовь к родине была в
нём осмыслена, оправдана в сознании, укреплена
наукою и долгою работой ума” [9].
Окончив Педагогический институт (1851
г.), Страхов прослужил учителем (в одной из
петербургских гимназий) около десяти лет,
продолжая при этом научные занятия и защитив
магистерскую диссертацию по сравнительной
зоологии. Но уже тогда в нём вызревал интерес к
философии, к общему взгляду на мир, на человека,
на развитие не только биологических, но и
социальных организмов — народов. В частности,
анализируя “метод естественных наук”, он отверг
тенденцию сводить науки о живых организмах к
принципам, установленным при изучении мертвой
природы; тенденцию, на которую “опирается то
учение… что с человеком и с целым народом можно
поступать так, как мы поступаем с камнем и
металлами, то есть сделать из них то, что пожелаем
сделать” [10]. Борьба с этим учением, во всех его
разновидностях, очень скоро стала для Страхова
делом первостепенной важности.
Исключительную роль в духовном
развитии Н.Н. Страхова сыграло, конечно, его
сближение в конце 50-х годов с Аполлоном
Григорьевым и братьями Достоевскими. Страхов
принимает самое активное участие в издании
основанного ими журнала “Время”; здесь
появляется, в 1863 г., и его статья “Роковой
вопрос”, послужившая причиной закрытия журнала.
И хотя детальный разговор о
социально-философских воззрениях Страхова
пойдет ниже, остановимся уже здесь на этом весьма
важном эпизоде его творческой судьбы.
Поскольку статья Страхова была
связана с восстанием в Польше, принято считать,
что “роковой вопрос” — это вопрос
русско-польских отношений. На деле Страхов
сформулировал вопрос существенно иного порядка:
“Что такое мы, русские?”, в чём отличие “нашей
русской цивилизации” от цивилизации
европейской, представителями которой сознавали
себя поляки? Духовным двигателем мятежа польской
шляхты был, по мнению Страхова, не подлинный
национализм, но убеждение в превосходстве Европы
над “нецивилизованной” Россией, стремление
принадлежать к цивилизации “высшего типа”.
Российская империя боролась, таким образом, не с
национализмом, не с “идеей самобытности
народов”, но с космополитизмом, для которого
существует только одна “настоящая”
цивилизация, а именно — западноевропейская.
Страхов, однако, никоим образом не преувеличивал
прочность нашей позиции в этой борьбе; более
того, признавал эту позицию слабой именно
потому, что мы ещё не способны ответить на
“роковой вопрос” — кто мы такие, в чём наша
настоящая нравственная сила и нравственное
значение? Мы слишком плохо понимаем себя и потому
не можем требовать с полным правом, чтобы нас
понимали другие.
Вот эти-то мысли Страхова и вызвали
возмущение не только в правительственных кругах,
но и в среде консервативно-патриотических
публицистов. Фактически именно консервативные
“Московские Ведомости” и сыграли решающую роль
в закрытии “Времени”, обвинив его редакцию в
“полонофильстве”. Заметим, что Страхов открыто
признавал, что его статья отнюдь не была
безупречно ясной; впоследствии он писал: “Если
сам И.С. Аксаков был на минуту введен в
недоразумение, то, конечно, я был виноват” [11].
Для нас же история
“Рокового вопроса” — урок того, как легко
вспыхивают самые серьезные “недоразумения” в
среде единомышленников, как важно здесь точно
выражать свою позицию и стремиться понять новую,
порой неожиданную точку зрения, не записывая её
автора в число предателей и т.п. Добавим, что со
временем Н.Н. Страхов стал постоянным
сотрудником “Русского Вестника” и других
патриотических изданий, но взаимопонимание
между ним и более прямолинейными, не склонными
“философствовать” публицистами, типа М.Н.
Каткова, к сожалению, так и не стало достаточно
прочным.
После выхода в отставку (в 1861 г.) и до 1873
года Страхов полностью отдается творческой
работе. Мы не будем сейчас останавливаться на том
вкладе, который он внёс и тогда, и позже в русскую
литературную критику. Сошлемся здесь на
содержательное и вдумчивое предисловие Н.Н.
Скатова к сборнику литературно-критических
работ Страхова, изданному еще в советское время.
Отметим лишь один момент. Довольно настойчиво
Скатов повторяет мысль о том, что Страхов “не был
творцом”, но лишь проявлял “знаменитую
страховскую способность понимания” русской
словесности. Мысль эта нуждается, на наш взгляд, в
существенном уточнении. Дело в том, что понимание
является, по сути, особым видом творчества,
творит духовное бытие в собственном смысле
слова. Не увенчанное пониманием, ясным и глубоким
самоосмыслением, стихийное творчество остается,
можно сказать, “святыней под спудом”. В книге
“Бедность нашей литературы” (1868 г.) Страхов
подчеркивал: “Первая наша бедность есть бедность
сознания нашей духовной жизни” [12].
Имея великих художников, мы бедны их пониманием;
да и сами они порою плохо понимали себя, не умели
верно оценить настоящие “средства своего
таланта”.
Пусть Н.Н. Страхов и не был “творцом” в
привычном для нас смысле слова — он был одним из
первых, кто сумел понять историю русской
литературы как историю “постепенного развития
нашей самобытности” [13],
понять ту преемственность, которая соединяла в
одну “золотую цепь” Ломоносова, Державина,
Карамзина, Пушкина и т.д. И поэтому он был пусть
далеко не главным, но совершенно необходимым
соучастником этого великого процесса.
Добавим, что работы Страхова, такие,
как “Ход нашей литературы, начиная от
Ломоносова” (1873), остаются и по сей день лучшим
введением в историю отечественной литературы,
подлинной альтернативой тем омерзительным
“урокам изящной словесности”, которые
преподают сегодня всевозможные вайли и генисы.
Тогда же, в шестидесятые годы, Страхов
заявляет о себе в русской философии, вносит в неё
серьёзный теоретический подход к вечным
метафизическим проблемам — и прежде всего
проблеме духовного бытия, сознания, мышления и
т.д. Здесь уже нет полудетской попытки придумать
какую-то абсолютно новую философию; налицо
стремление определить задачи русской философии
в связи с осмыслением европейской философской
традиции, её достижений и её уроков. Главным
итогом философского творчества Н.Н. Страхова в
этот период стала книга “Мир как целое” (1872),
которую он писал (и издавал в форме отдельных
“писем”) ещё с начала 60-х годов. Эта книга,
особенно её первая
часть, посвященная проблеме человека и его месту
в природе, позволяет с полным правом говорить о
Страхове как основоположнике философской
антропологии в России. “Для человека исходною
точкою всегда будет и должен быть человек” [14] —
эти слова Страхова стали лейтмотивом целого
направления русской философии, ясно
определившего особую задачу философии, отличную
от задач богословия и науки: задачу прояснения и
углубления самосознания человека.
И по той же линии развивалась
деятельность Страхова как публициста — по линии
русского самосознания, по направлению к столь
необходимому ответу на вопрос “что такое мы,
русские?”. Но сначала отметим один весьма
примечательный момент биографии Страхова,
связанный с 1873 годом.
В этот год он возвращается на казённую
службу, определяется сотрудником Императорской
Публичной Библиотеки в Петербурге. Основной
мотив был, что и говорить, прозаическим:
невозможность существовать сколь-нибудь сносно
только литературным трудом. Но было и другое
обстоятельство, о котором Страхов говорит так:
“Я постоянно чувствовал недостаток образования
и поэтому решил: лет десять ничего не писать и
учиться. Я стал покупать книги (это была моя
охота, развлечение) и проводил вечера за чтением
философов, богословов, поэтов — всего важнейшего во всемирной
литературе” [15].
Впору развести руками. Будучи к тому
времени автором многих работ, в которых даже
недруг не мог не заметить обширной эрудиции,
основательного знания и “всемирной
литературы”, и различных областей науки, —
Страхов чувствовал в себе “недостаток
образования”! Думаю, однако, что дело не в
“образовании”, но именно в страховском
понимании условий и задач подлинного творчества.
Страхов органически не терпел умственного
провинциализма (который то и дело путают с
самобытностью), никогда не изобретал философских
и прочих “велосипедов”. Если он имел веские
основания предполагать, что человеческая мысль
уже установила в том или ином вопросе нечто
важное — он и стремился в первую очередь
познакомиться с этим важным, понять отправной
пункт дальнейших исследований, найти
“правильную постановку” новых вопросов. Он
нигде не писал о “соборном разуме”, но на деле
проявлял то внимание к чужой мысли, которое
составляет элементарную основу настоящей
духовной соборности человеческого рода.
Обещание “лет десять ничего не
писать” Страхов, к счастью, выполнил лишь
отчасти: после книги “Мир как целое” и до начала
80-х годов он публикует только статьи в
периодических изданиях. А затем начинает
выходить его главное
философско-публицистическое произведение:
“Борьба с Западом”. Два первых выпуска
появляются в 1882 и 1883 годах; затем переиздаются с
существенными дополнениями; третий выпуск
выходит уже в 1896 году. “Борьба с Западом” — это
прежде всего широкая панорама ХIХ века, о котором
Страхов говорит так: “Самодовольный век всё больше и больше
отрывается от прошлого, всё меньше и меньше
понимает истинный смысл жизни” [16].
Стоит ли внимательно вглядываться в такой век? Не
только стоит, но и совершенно необходимо. Страхов
ясно предвидит, что фундаментальные заблуждения
ХIХ века не исчезнут с его концом, что они могут
даже углубиться в дальнейшем. Действительно, в
чем характерные особенности этих заблуждений?
Страхов говорит о них следующее: “Нелепое,
невежественное убеждение, что мы, теперешние
люди, выше людей прошлого времени; нелепая
уверенность, что здесь, на земле, возможно
какое-то благополучие, мирящееся со всеми
противоречиями судьбы и природы”. Но разве не
перекочевали именно эти “убеждения” в
сегодняшний день, разве не властвуют они над
умами на исходе двадцатого века ещё сильнее,
чем столетие назад? Мы по-прежнему утверждаем
своё мнимое превосходство с помощью отрицания
нашего прошлого, то издеваясь над ним, то
“каясь” за мнимые преступления наших предков,
вместо того, чтобы думать о собственных
преступлениях. И мы по-прежнему верим в некий
“рай на земле”, под эгидой творцов очередного
“мирового порядка”. Другими словами, нами
владеет тот же самый “дух времени”, который был
опознан и отвергнут Н.Н. Страховым. Точнее, не
просто отвергнут, но подвергнут тщательному и
глубокому анализу. При этом Страхов
рассматривает и те конкретные явления (Парижская
коммуна, политический терроризм, культ
естественных наук, феминизм, “теория
естественного отбора” и т.д.), в которых
выразился дух ХХ века, и его наиболее
значительных выразителей (Л. Фейербах, Джон Ст.
Милль, Э. Ренан, Ч. Дарвин и др.). Вместе с тем, он
стремится установить, какое влияние оказал этот
дух на русского человека, и даже точнее — какое сопротивление
сумел оказать этому духу именно русский человек.
Вот, пожалуй, самый интересный и важный аспект
“Борьбы с Западом”. Здесь на первом плане стоят
две фигуры, две далеко не сходные личности — А.И.
Герцен и Н.Я. Данилевский. Обширное исследование
творческой судьбы Герцена, которым и открывался
первый выпуск “Борьбы”, является, безусловно,
лучшим из всего, что написано об этом крупнейшем
русском “западнике”. Западнике, который, в конце
концов, совершил “акт возмущения” против
Запада, нашёл свою единственную опору в вере в
Россию — но не сумел подкрепить эту веру
пониманием России, до конца жизни прибегал к
помощи “идей совершенно ей чуждых, совершенно
посторонних” [17]. Вера, не перешедшая в понимание, — вот
в чём, по мысли Страхова, состояла трагедия
Александра Герцена.
В ином ключе написаны главы “Борьбы”,
посвященные Н.Я. Данилевскому. О них мы ещё будем
говорить ниже, а пока отметим, что Страхову
пришлось уделить много места защите
Данилевского от “критики” В.С. Соловьёва,
который был одержим какой-то маниакальной
ненавистью к автору “России и Европы”. Но такая, по сути
вынужденная позиция позволила Страхову не
только исследовать путь к пониманию России,
проложенный Данилевским, но и осветить тот тупик,
в который вела идея “вселенской теократии” у
Соловьёва. В этой идее, считает Страхов,
проявилась та же иллюзия исторически
достижимого земного благополучия, которая
владела и европейским сознанием. И что особенно
важно, эта внешне гуманная иллюзия имеет
оборотную сторону, на которую и указал Страхов,
отмечая: “г. Соловьев называет начало народности
началом племенного раздора… несравненно
основательнее можно бы назвать начало единства
человечества началом насилия” [18].
Принцип “всемирного единства”, “мирового
порядка” и т.п. — источник тотального насилия над
народами; это Н.Н. Страхов понял задолго до того,
как сей принцип воплотился в политическую
практику ХХ века.
80-е годы стали временем, когда, наконец,
раскрылся огромный духовный капитал,
накопленный Н.Н. Страховым. Появляется его
замечательная философская пропедевтика — книга
“Об основных понятиях психологии и физиологии”;
полный сборник “Критических статей об И.С.
Тургеневе и Л.Н. Толстом”, написанных за четверть
века, а также “Заметки о Пушкине и других
поэтах”; книга “О вечных истинах”, где критика
спиритизма и “спиритов” становится для
Страхова поводом к размышлению о самых глубоких
религиозно-философских проблемах. В начале 90-х
годов выходит второе, существенно дополненное
издание “Мира как целое”; сборник статей,
написанных ещё в 60-е годы, — “Из истории
литературного нигилизма”; первое издание
“Философских очерков”; книга “Воспоминаний и
отрывков”… К чему это простое перечисление? —
спросит читатель. Да хотя бы к тому, чтобы
напомнить: за последнее десятилетие “гласности
и демократии” не появилось, кажется, ни одного
отдельного издания трудов Н.Н. Страхова. Его
возвращение к современному читателю пока упорно
и успешно “откладывается”.
Весной 1895 г. Страхов перенес тяжелую
операцию, но продолжал работать над книгой
“Письма о философии”, в начале которой писал:
“Понимать то, чего прежде не понимал, и открывать
то, чего прежде не знал, — такова моя судьба до
конца” [19].
Конец был уже очень близок; Николая Николаевича
Страхова не стало 24 января (ст. стиля) 1896 года.
3.
На вопрос, в чем
заключается главный вклад Н.Н. Страхова в
развитие русского самосознания, следовало бы,
вероятно, ответить: в самом Страхове. Именно это
почувствовал Василий Розанов: “В Страхове, в
нём самом, содержится вечная необходимость
вернуться к нему. И вернутся, и оглянутся, не наше
поколение, то следующее или следующие” [20].
Вернутся, когда поймут, что нам нужны не столько
готовые “идеи”, сколько пример, образец, эталон
мыслящего русского человека. Неслучайно все те,
кто смотрел на Страхова русскими глазами,
отзывались о его уме в терминах, прилагаемых
обычно к человеческой личности в целом:
благородство, простота, сердечность. Всего яснее
выразил такое восприятие Страхова Лев Толстой,
когда писал: “Одно из счастий, за которое я
благодарен судьбе, это то, что есть Н.Н. Страхов” [21].
Примечательно, что и Лев Толстой, и
Страхов очень высоко ценили почти неизвестного
сегодня русского философа Павла
Александровича Бакунина (1820 — 1900), который
написал когда-то: “Чтобы мыслить действительным
образом, надо действительным образом быть самим
собою” [22].
Помня эту глубинную связь между тем, что мы есть,
и тем, что мы думаем, попытаемся выделить главное
в философско-публицистическом наследии Н.Н.
Страхова.
Отправную точку даёт нам сам Страхов,
замечая в своих, по сути дела,
автобиографических, “Воспоминаниях о Ф.М.
Достоевском”: “Мне часто казалось, говоря
словами Тютчева, что
<align=»justify»></align=»justify»>
Умом Россию не понять
……………………………………….
<align=»justify»>
</align=»justify»>
В Россию можно только верить”.